Статья: Вальтер Беньямин. Берлинская хроника.
А полоса света из-под двери спальни по вечерам, когда у нас собиралось «общество», — это ли не город? Не сам ли Берлин проникал в исполненную ожиданием детскую ночь так же, как мир Вильгельма Телля или Юлия Цезаря впоследствии вторгался в ночь театральной публики? Думаю, что корабль снов, приплывавший за нами в те вечера, качался у наших кроватей на волнах разговоров в брызгах посудного звона и под утро высаживал нас на отливе выбивания ковров, звук которого в дождливые дни проникал через окно вместе с влажным воздухом и отпечатывался в памяти ребенка глубже голоса возлюбленной в памяти мужчины, — выбивание ковров было языком преисподней, языком горничных, настоящих взрослых, языком, который временами замедлял свой говор под серым небом, становясь вялым и приглушенным, а временами срывался в непостижимый галоп, словно за горничными гнались духи. А еще город открывался через дворы, выпуская ребенка или снова впуская. А вокзалы? Они при отъезде открывали панораму, раму фата-морганы. Никакая даль не была дальше того места, где рельсы сходились в тумане. Но при возвращении вес было по-другому. Ибо в нас все еще горели угрюмые лампы, одиноко светившие на грязных лестницах, из часто незанавешенных дворовых окон и из окошек, завешенных тряпьем подвалов. То были дворы, которые город показывал мне по возвращении из Ханенклее или Зюльта и тут же запирал, никогда не давая их рассмотреть или зайти туда. Но последние пять минут страха перед тем, как все выходят из поезда по прибытии, превратились во взгляд моих глаз, и, должно быть, есть люди, которые видят и них дворовые окна, глядящие из выщербленных стен, где по вечерам горит лампа.
Несколько открыток в моих альбомах запомнились мне больше текстом, нежели картинкой. На всех них красивая, разборчивая подпись: «Хелена Пуфаль». Она была моей первой учительницей. Задолго до того, как я узнал, что такое школьный час, через нее я вступил в близкие отношения с детьми своего «класса» в том
197
смысле слова, которое мне суждено было познать лишь двадцать лет спустя. То, что он располагался весьма высоко на социальной шкале, могу заключить по двум оставшимся в памяти именам из нашего кружка: Ильза Улштайн и Луиза фон Ландау. Что за аристократы были эти Ландау, понятия не имею. Имя, однако, страшно притягивало меня и — по многим признакам — моих родителей. Но запомнил я его не по этой причине, а скорее потому, что в нем я впервые услышал отзвук смерти. Это случилось, насколько я знаю, вскоре после того, как я вырос из частного кружка. Впоследствии, проходя по Лютцовуфер-штрассе, я всякий раз искал глазами ее дом, и когда ближе к концу школьных лет я написал свое первое философское эссе под названием «Раздумья об аристократии», там рядом с именем Пиндара, с которого я начал, стояло непроизнесенным имя моей первой соученицы. Фрейлейн Пуфаль сменил герр Кнохе; ему я противостоял уже в полном одиночестве. Он был учителем подготовительного класса в школе, куда родители хотели меня позже отправить. Не похоже, что я был в восторге от его уроков. Во всяком случае, я периодически пытался предотвратить его появление магическими ритуалами и до сих пор помню чувство всемогущества, переполнившее меня на Геркулесовом мосту, когда мне объявили, что герр Кнохе отменил занятие на следующий день. Тогда-то я знал, чтоб заставило его это сделать, но сегодня, увы, заклинание свое не помню. Позже, когда я пошел в школу, классные уроки герра Кнохе произвели на меня большее впечатление, чем его частные занятия. Эти уроки частенько перемежались интермедиями с поркой. Герр Кнохе был ярым приверженцем розог. В обязанности ему также вменялись уроки пения. И именно на уроке пения он указал мне одну из тех запертых дверей, которые всем нам знакомы с детства, — за ее створками, как нас уверяли, открывается путь во взрослую, настоящую жизнь. Мы разучивали песню кирасиров из «Лагеря Валленштейна»: «Вперед, мои други — по коням, по коням — /Туда, где живется достойно! / Свобода нас кличет скакать в те поля, / И сердцу там будет привольно». Кнохе желал знать, что означают последние строки. Естественно, ответить ему никто не смог — вопрос ведь был из числа тех, что парализуют детское понимание. Герру Кнохе же жительство, похоже, пришлось по душе. Он многозначительно изрек: «Вырастете — поймете». Я уже вырос и стою по ту при, указанной герром Кнохе, но створки ее по-прежнему заперты. Мне было не суждено пройти сквозь эти врата.
Сродни тому, как фонари в тумане окружены гигантскими кольцами, мои первые театральные впечатления окружены в тумане детства громадными ореолами. В самом начале стоит «Театр
198
обезьян» — скорее всего, на Унтер-ден-Линден, — куда, думаю, я явился с большим эскортом, потому как ни родители, ни бабушка не могли упустить случая увидеть, как на меня подействует мое первое театральное представление. Конечно, источник света и, собственно, происходившее на сцене уже не разобрать в сиянии столь густого тумана. Серо-розовое облако кресел, прожекторов и лии погребли под собой проделки бедных обезьян на сиене. Я безусловно могу изложить череду театральных событий последующих шести или семи лет, однако сказать что-либо о них вряд ли — ни о «Дамском угоднике», которого давали в Зудероде, ни о «Вильгельме Телле», который по традиции познакомил меня с берлинской сценой, ни о «Фиеско» с Матковским, ни о «Кармен» с Дестинн в оперном театре. На два последних спектакля я ходил под опекой бабушки — отсюда не только глянцевые программки, но и впечатляющие места в ложе. Однако с большим интересом я возвращаюсь к «Вильгельму Теллю» — из-за события, которое ему предшествовало; его совершенная непроницаемость по-прежнему не потускнела, в то время как от самого представления в моей памяти ничего не осталось. Должно быть, после обеда между мной и матерью случилась размолвка. Наверное, нужно было сделать что-то, чему я воспротивился. В итоге мать прибегла к принуждению. Она пригрозила, что если я ослушаюсь, то вечером останусь дома. Я подчинился. Но чувство, с которым я это сделал, — точнее, с которым, едва прозвучала угроза, я оценил силы обеих сторон и, моментально увидев, каким колоссальным преимуществом обладает противник, ощутил немое возмущение от столь жестокого и грубого поступка, чья цель была совершенно несоразмерна ставке, ибо цель была чем-то незначительным и моментальным, а ставка, как я сегодня знаю и тогда уже предчувствовал, была долгой и глубокой благодарностью за вечер, который мать намеревалась мне подарить, — это чувство оскорбленного и попранного доверия пережило во мне все остальные события того дня. Много лет спустя я снова убедился, насколько значительней и живучей может быть ожидание события, чем то, что за ожиданием следует. Маленьким мальчиком я ничего не желал так страстно, как увидеть Каинца243. Его берлинские гастроли, однако, выпадали на учебный год. Поскольку только предварительная продажа по утрам позволяла купить билеты, на которые хватило бы карманных денег, мое желание не исполнялось годами. Родители, во всяком случае, никак не способствовали его исполнению. Однажды — оттого ли, что первый день предварительной продажи пришелся на воскресенье, или по какой другой причине — я смог оказаться у окошка билетной
243 Йозеф Каинц (1858—1910) — немецкий актер. (Примеч. пер.)
199
кассы — тогда уже кассы театра на Ноллендорф-плац — в числе мерных покупателей. Я вижу, как стою у кассы, и, будто память хочет предварить лейтмотив прелюдией, действительно жду открытия, — однако не вижу, как покупаю билет. Тут воспоминание обрывается и снова подбирает нити в том месте, где вечером я поднимаюсь по лестнице в бельэтаж перед началом «Ричарда II». Что же заставляет воспоминание снова замереть на пороге зрительного зала в точке «ни шагу дальше»? Хоть я и вижу перед собой сцену из драмы, она полностью вырвана из контекста — я вообще не знаю, из этой она постановки или еще из какой, равно как не знаю, видел ли Каинца. Быть может, он отменил выступление, а может, разочарование оттого, что игра его была не столь великой, как мне казалось, перечеркнуло весь вечер. Таким образом, всюду, где я преследую воспоминания о театре, меня поджидает неясность, и в конце концов, я уже не могу отличить сон от реальности. Это относится и к темному зимнему вечеру, в который я ходил с матерью на постановку «Веселых виндзорских кумушек». Эту оперу я увидел по-настоящему, в каком-то народном театре. Сколь шумным и веселым был тот вечер, столь же молчалива дорога туда через заснеженный, незнакомый Берлин, простиравшийся вокруг меня в газовом свете. Этот Берлин соотносился со знакомым мне городом так же, как и самая драгоценная открытка моей коллекции — голубое изображение Галльских ворот на синем фоне. Там можно было разглядеть дома, обрамляющие Бель-альянс-плац; в небе стояла полная луна. Однако с луны и с окон фасадов был снят верхний слой краски — они зияли белизной на фоне остальной картинки, и нужно было держать ее у лампы или свечи, чтобы при точно гаком же освещении, в каком выступали поверхности окон и луны, увидеть, как все успокаивается. Возможно, опера, куда мы шли в тот вечер, и была источником света, в котором город внезапно засиял совсем по-иному. А может, это всего лишь сон, приснившийся мне позже об этой прогулке, — сон, воспоминание о котором подменило то, что хранило место реальности.
Архитектор, построивший школу кайзера Фридриха, должно быть, задумывал что-то в стиле брандербургской готики. По крайней мере, она построена из красного кирпича, и в ней доминируют мотивы, знакомые по Штендалю или Тангермюнде. Но в целом Она выглядит долговязой и узкогрудой. Здание вплотную примыкает к территории железной дороги и имеет печальный вид чопорной старой девы. То, что у меня не осталось о школе ни единого радостного воспоминания, вероятно, следует отнести скорее за счет ее внешнего вида, нежели того, что я пережил внутри нее. С тех пор как я ее покинул, мне ни разу не приходило в голову зайти туда
200
вновь. О дороге в школу я уже рассказывал. Но если я приходил к главному входу вовремя и уже не было времени купить в соседнем писчебумажном магазине пластилин, транспортир или, в самом начале, облатки и ленточки, которыми промокашки прикреплялись к тетрадным обложкам (а кошмар мысли об ожидающем впереди не слишком тяготил душу), — если, наконец, железная калитка, которую сторожу разрешалось открыть только за десять минут до начала уроков, была заперта — как печально и угнетающе было, наверное, ожидание у двери под железнодорожной аркой, пересекавшей там Кнезебск-штрассе, если все, что мне вспоминается, это необходимость беспрестанно снимать фуражку и следить за собой, когда мимо меня проходил кто-то из учителей, которые, разумеется, могли входить в любое время. Кажется, лишь сегодня я отдаю себе отчет в том, насколько унизительна и ненавистна была обязанность снимать фуражку перед учителями. Требование впускать их этим жестом в сферу моей частной жизни казалось мне бесцеремонным. Я ничего бы не имел против менее интимного, в какой-то степени военного отдания чести. Но приветствовать учителя как родственника или друга было для меня так же неуместно, как если бы школьные занятия захотели проводить в моей квартире. Из одного этого можно понять, насколько мало школе удалось меня к себе расположить. И несмотря на то, что я испытал старинные формы школьной дисциплины — розги, пересаживание за другую парту, оставление после уроков — только в младших классах, ужас и гнет этих наказаний по-прежнему довлеют надо мной. Я узнаю это бремя не только в значении, придававшемся переводу в следующий класс и табелям с оценками, которые я четыре раза в год приносил домой, но и в более мелких и в то же время более красноречивых деталях. В первую очередь [гнет дисциплины явлен был] в немыслимом потрясении или, точнее, замешательстве, в которое меня повергали нарушения учебной рутины — экскурсии за город, игры, и превыше прочего, главное ежегодное состязание школ Большого Берлина по игре в барлауф244. Разумеется, я не входил в редко выигрывавшую школьную команду. Но и я был захвачен всеобщей школьной мобилизацией, которая при этом происходила. Матчи обычно проводились в мае или июне на каком-то поле или плацу вблизи Лертевского вокзала. День был, как правило, испепеляюще-жарким. Я в беспокойстве выходил на вокзале, шел почти наугад в направлении, которое едва помнил, и наконец, со смешанным чувством облегчения и отвращения, оказывался в толпе каких-то незнакомых школьников. С этого момента замешательству не было конца — нужно было найти свою школу, отыскать
244 Старинная игра наподобие салок. (Примеч. пер.)
201
место в тени, добраться, не пересекая игрового поля, до палатки с Провизией, чтобы купить себе фруктов на завтрак, или втиснуться, не обнаруживая равнодушия, в толпу вокруг одного из господ, сообщавших результаты, или наконец, не понимая этих результатов, обменяться с товарищами комментариями об игре по пути домой. Однако самым ненавистным и омерзительным в этих мероприятиях была не их массовость, а арена проведения. Широкие, пустынные аллеи, которые туда вели, были застроены казармами; казармы граничили с игровым полем; поле было учебным плацем. И меня в те дни не покидало чувство, что если я хоть на мгновение потеряю бдительность и внимание, позволю себе хоть на минутку расслабиться в тени дерева или у тележки с сосисками, то лет через десять навсегда подпаду под власть этого места — стану солдатом. — Школа кайзера Фридриха вплотную прилегает к надземным железнодорожным путям на Савиньи-плац. С платформы станции «Савиньи-плац» можно заглянуть в школьный двор. И поскольку уже по освобождении из школы я время от времени пользовался случаем это сделать, она и сейчас стоит предо мной совершенно бесполезным сооружением — наподобие мексиканского храма, который раскопали слишком рано и неумело, отчего фрески полностью размыло дождем задолго до того, как начались раскопки предметов культа и папирусов, могущих пролить свет на сами изображения. Так и я вынужден довольствоваться тем, что обнаруживается лишь сегодня, — разрозненными, отколотыми фрагментами интерьера, которые тем не менее хранят целое, тогда как само оно стоит у меня перед глазами, бесследно утеряв свои детали. Первым таким фрагментом наверняка было одно из самых праздных наблюдений моих школьных лет: увенчанная зубцами деревянная планка на потолке классной комнаты. И, возможно, это не так трудно объяснить. Ибо все остальное, что попадалось на глаза, рано или поздно могло мне пригодиться, установив связь с какой-то мыслью или понятием, которые уносили с собой эти образы в море забвения. Исключением была эта узкая планка — здоровая волна будней выбрасывала ее бесчисленное число раз, пока не оставила лежать на песке пляжа моих мечтаний. Там-то я теперь на нее натыкаюсь. Я беру ее в руки и вопрошаю ее, как Гамлет — череп. Она, как я уже сказал, — планка с рядом зубцов. Но проглядывает меж ними не пустота, а все то же дерево, лишь скошенное и зазубренное. По замыслу она наверняка должна была напоминать крепость. А что делать с этим напоминанием — уже другой вопрос. В любом случае, эта планка усиливала ощущение плотной массы, которую ты предчувствовал по утрам, стоя у закрытых дверей: класс на занятии. Над дверьми, ведущими в комнаты для уроков труда и рисования, она становилась эмблемой какой-то цеховой праведно-
202
сти. Она красовалась и на шкафах в классах — но до чего значительней она смотрелась на шкафах точно такой же формы вдоль стен учительской! С первого по третий класс она соседствовала со множеством шинелек и фуражек на вешалке и оттого не обращала на себя внимание, однако в старших классах напоминала о выпускном дипломе, которым вскоре должны были увенчаться старания учеников. В то же время смысл и разум проносились тут над ней лишь тенью, а сама она сливалась с чудовищными серо-зелеными украшениями на стенах актового зала и с абсурдными шишками и завитками кованого парапета, оставаясь убежищем моих минут ужаса и страшных снов. И если что-то могло с этой планкой сравниться, так это звонок, пронзительно объявлявший начало и конец уроков и перемен. Тон и продолжительность этого сигнала никогда не менялись. Но как же по-разному он звучал в начале первого и в конце последнего урока! Описать разницу было бы все равно что снять с семи школьных лет пелену, которая с каждым днем становилась все гуще. Когда он звенел зимой, еще часто горели лампы, но свет их был неуютен и укрывал тебя не больше лампы дантиста, которой тот светит в рот, собираясь сверлить зубы. Между двумя звонками лежала перемена; второй из них гнал топот, шум и гам по узким лестницам, когда масса школьников, протиснувшись сквозь всего две двери, устремлялась вверх по этажам. Эти лестницы я всегда ненавидел — ненавидел их, когда был вынужден подниматься по ним в этом стаде, в лесу ног и башмаков, беззащитный перед скверными запахами тел, плотно стискивающих мое; ненавидел их не меньше, когда, опаздывая, семенил по ним в одиночестве до самого верха, перебегал вымершие коридоры и, задыхаясь, входил в класс. Если это происходило до того, как рука учителя ложилась на дверную ручку, даже будь он совсем рядом, ты проходил внутрь совершенно незамеченным. Но горе тебе, если дверь уже закрыта! Как бы широко ни распахнуты были соседние двери, сколь долго бы ни захлопывались еще двери наверху и внизу, возвещая начало урока, как бы невинно ни скользили по тебе глаза проходящих учителей других классов, — наказания за дверью было никак не избежать, когда мы, собравшись с духом, ее открывали.
«Уж не шей ты, матушка, красный сарафан», «По лесам и по долам снова темень спустится; снова мир уснет», «Я добрый доктор Айзенбарт, труля-ля, труля-ля, лечить людей всегда я рад, тру-ля-ля, труля-ля», «Пейте сладкое вино, прощаться нам пора давно» — эти и многие другие песни из сборника Эрка, который покоился на нотной подставке двумя томами в зелено-золотом переплете, играла мне мать. Я не подпевал, но слушал с удовольстви-
203
ем. Эти мелодии были такой же частью квартиры, как позвякивание корзинки с ключами, когда мать нетерпеливо ее перерывала в поисках кошелька или записной книжки, лежавших в самом низу; как глухой хлопок, с которым спичка зажигала газовую лампу, висевшую над обеденным столом; как скрип подъемника, доставлявшего еду и посуду из кухни; как шорох, производимый отцом, когда, возвращаясь домой в полдень, он отпирал дверь и опускал трость в стойку для зонтов.
На одной из улиц, по которым я бесконечно скитался, меня многими годами ранее застигло врасплох половое пробуждение в престранных обстоятельствах. Дело было в еврейский Новый год, и родители устроили мне посещение какого-то праздничного богослужения. Похоже, речь шла о службе в синагоге реформистской общины, ибо мать, в силу семейной традиции, испытывала к ней определенную симпатию. Отец, в силу своего воспитания, более склонялся к ортодоксальным обрядам, но должен был уступить. Этот мой визит в синагогу был поручен одному родственнику, за которым мне следовало зайти по дороге. И то ли я забыл его адрес, то ли заблудился, время шло, а я никак не приближался к цели. Само собой, идти в синагогу одному не было никакой возможности, поскольку я понятия не имел, где она находилась. Главной виновницей растерянности, забывчивости и замешательства была, несомненно, моя неприязнь к предстоящему мероприятию — как в родственном, так и в религиозном плане. И пока я так блуждал, мной внезапно овладела мысль: «Слишком поздно, время давно прошло, не успеешь!». Но в то же самое время меня охватило чувство, что все это не имеет значения, что нужно отдаться естественному ходу вещей. Оба эти потока сознания необоримо слились в ощущении невероятного наслаждения, которое наполнило меня кощунственным безразличием к службе, и при этом так возвеличило улицу, будто уже тогда мне сообщалось об услугах, которые она впоследствии будет предоставлять моему пробудившемуся инстинкту.
Мы снимали «летние квартиры» сперва в Потсдаме, потом в Бабельсберге. Там мы жили «снаружи» — с точки зрения города, а с точки зрения лета — «внутри»: оно нам было норой, и сродни тому, как в темноте на ощупь отдирают мох от стен пещеры, я должен высвобождать воспоминания о нем из его душного, влажного сумрака. Есть особенно хорошо сохранившиеся воспоминания, которые шок изолировал от всех последующих, хоть их самих и не затронул. Они не стираемы позднейшими воспоминаниями и остаются отдельными, самодовлеющими. Первое всплывает при
204
мысли об этих летних днях: один вечер седьмого или восьмого года моей жизни. Наша горничная стоит у железной калитки, ведущей на неведомую аллею. Огромный сад, в заросших уголках которого я куролесил, уже для меня закрыт. Пора в постель. Возможно, я вдоволь наигрался в любимую игру — где-то в кустах у проволочного забора я стрелял резиновыми пулями из пистолета «Эврика» по деревянным птицам, падавшим назад с лиственного орнамента зеленой ограды, к которой они крепились бечевкой. Весь день я хранил тайну — сон предыдущей ночи. Место его событий, хоть и не существующее в действительности, во многом напоминало одно знакомое, будоражившее воображение и недоступное мне место — угол родительской спальни, который от остальной комнаты отделяла арка, занавешенная тяжелой, выцветшей портьерой фиолетового цвета. Там висели халаты, домашние платья и шали матери. За портьерой стояла кромешная тьма, и угол этот был зловещим, ночным двойником той светлой, благословенной области, которая иногда открывалась в материнском бельевом шкафу, где на полках стопками лежали простыни, скатерти, салфетки и наволочки с белоснежной отделкой и вышитой по ней цитатой из «Песни колокольчика»245. Сладкий, лавандовый запах разносился из ярких шелковых мешочков на дверцах шкафа. То были ад и рай, на которые раскололось древнее, таинственное волшебство, когда-то единое в прялке. Мой сон пришел снизу, из злого мира: в нем призрак копался в куче шелковых тканей, наваленных на скамье. Эти ткани он воровал. Он не хватал их и не уносил; он вообще не делал с ними ничего видимого и определенного. Тем не менее я знал, что он их ворует, — так в легендах люди, набредшие на пир духов, знают, что мертвецы пируют, хоть при этом и не видно, как они едят или пьют. Этот-то сон и был моим секретом. А следующей ночью я заметил в полусне, как отец и мать тихо входят в мою комнату в неурочный час. Как они заперлись изнутри, я не видел. Когда я поутру проснулся, завтрака не было. Квартиру обчистили. В полдень бабушка привезла из Берлина самое необходимое. Ночью у нас побывала большая банда грабителей. По счастью, наделав шума, они дали понять, что их много, и потому матери удалось удержать отца, хотевшего выйти к ним с карманным ножом. Опасный визит продлился до утра. Напрасно родители стояли у окна в лучах рассвета, пытаясь послать сигналы внешнему миру, — грабители спокойно ушли с полными корзинами. Много позже их поймали, и выяснилось, что их предводитель, многократно судимый убийца, — глухонемой. Я гордился тем, что меня допрашивали о событиях того вечера — было подозрение, что горничная, стоявшая тогда у калитки, за-
245 Имеется в виду «Das Lied der Glocke» Шиллера. (Примеч. пер.)
205
мешана в ограблении. А еще большую гордость вызвал вопрос, почему я тогда не рассказал о сне, который теперь, естественно, выдал им как пророчество.
Чем были для меня мои первые книги? Чтобы вспомнить это, я сначала должен забыть все остальное, что о книгах знаю. А все, что я о них знаю сегодня, несомненно, покоится на той готовности, с которой я открывался им тогда. И притом, что ныне содержание, тема и предмет книги воспринимаются чем-то для нее внешним, в ту пору все это безраздельно принадлежало ей, будучи не более посторонним, чем кажутся сегодня число ее страниц или бумага. Мир, открывавшийся в книге, и сама она были абсолютно едины — не отделимы друг от друга никакой ценой. Потому содержание каждой книги, ее мир были всегда под рукой. Но по той же причине содержание книги и ее мир преображали каждую часть ее самой. Они горели в ней, сияли из нее, гнездились не только в переплете или картинках, но и в заголовках, буквицах, абзацах и колонках. Ты их не прочитывал, но жил в них, обитал между строк, и, открывая их после перерыва, ты пугался, видя самого себя в том месте, где остановился. Восторг же, с которым ты принимал новую книгу, едва осмеливаясь бросить на нее мимолетный взгляд, был восторгом гостя, приглашенного в замок на пару недель, который едва осмеливается бросить восхищенный взгляд на длинные анфилады парадных комнат по пути в свои покои. Ему так не терпится уединиться. Так и я, едва найдя на рождественском столе последний том «Нового друга немецкой молодежи», полностью уединялся за бастионом его разукрашенной гербами обложки и нащупывал дорогу в рассказах про шпионов или охотников, ожидавших меня в первую ночь. Не было ничего прекрасней, чем почуять в этом первом осмотре лабиринта историй разнообразные воздушные потоки, запахи, цвета и звуки, исходившие из разных комнат и коридоров. Ибо длинные рассказы в действительности многократно прерывались, чтобы возобновиться в продолжениях, тянущихся сквозь целое подземными ходами. И какое имело значение, что ароматы, поднимавшиеся из штолен туда, где мы видели блестящие сферы или водяные колеса, смешивались с запахом имбирных пряников, что рождественские песни вили ореол вокруг головы Стивенсона, мелькнувшей меж двух страниц, словно фамильный портрет в дверной щелке, — или что запах пряников сливался с запахом серной шахты, внезапно разверзшейся пред нами, как на фреске. И если я какое-то время сидел, углубившись в книгу, а потом возвращался к столу с подарками, он уже не стоял надо мной повелителем, как в первый раз; нет, теперь мне казалось, что и вступаю на маленький помост, ведущий к нему из моего сказочного замка.
206
Но к радости, которую я вспоминаю, примешивается еще одна: радость обладания воспоминанием. Сегодня я не могу отделить их друг от друга — будто радость лишь часть подарка того мгновения, о котором я рассказываю: будто само мгновение получило дар никогда для меня до конца не исчезнуть — даже если десятилетия проходят между секундами, в которые я думаю о нем.
Кто угодно заметит, что продолжительность временного отрезка, в который у нас формируются впечатления, не имеет значения для их судьбы в памяти. Ничто не мешает нам более-менее отчетливо запомнить комнаты, где мы пробыли сутки, и совершенно забыть иные, где провели месяцы. И в том, что образ не проявляется на пластине воспоминания, не всегда вина слишком короткой экспозиции. Вероятно, чаше случается, что сумрак привычки годами не дает пластине необходимого света — до тех пор, пока однажды этот свет не вспыхивает из неведомого источника, подобно магниевому порошку, и не запечатлевает комнату в образе моментального снимка. В центре же этих редких образов всегда стоим мы сами. И в этом нет ничего загадочного, ибо такие моменты внезапного озарения являются одновременно моментами, когда мы находимся вне себя, и пока наше бодрствующее, привычное, повседневное «я» пассивно или активно вовлечено в происходящее, наше глубинное «я» залегает в другом месте, тронутое шоком, как горка магниевого порошка — пламенем спички. Этому-то принесению в жертву нашего глубочайшего, пребывающего в шоке «я» и обязана наша память своим наиболее неизгладимым образам. Так, я бы совершенно забыл комнату, где спал, когда мне было шесть лет, если б однажды вечером — я уже был в постели — отец не зашел ко мне с известием о смерти. В сущности, на меня столь сильно подействовало не само известие — покойный был дальним родственником. Но в том, как отец сообщил мне о его смерти, было... <текст обрывается>
Первое большое разочарование в моей жизни постигло меня однажды на Павлиньем острове. По пути туда мне сказали, что я найду в траве павлиньи перья [Pfauenfedern]. И должно быть, как только я об этом узнал, во мне с молниеносностью искры, проскакивающей меж двумя зарядами, сформировалась связь между названием острова и павлиньим пером. Искра вовсе не пошла кружным путем через образ павлина. Он не играл никакой роли во всем процессе. И потому, когда я столь тщетно исследовал дерн, мое полное упрека удивление было направлено не на павлинов, которых я видел расхаживающими туда-сюда, а на саму почву этого острова — Павлиньего острова, на котором не было павлиньей земли [Pfauenerde]. Найди я в траве вожделенное перо, я бы почувство-
207
вал, что меня в этом месте ждут и мне рады. Теперь же казалось, что остров нарушил свое обещание предо мной. Павлины определенно не могли меня в этом утешить. Ведь видеть их мог кто угодно. Я же должен был получить то, что мне одному предназначалось, от всех остальных было спрятано и лишь мне было дано найти его в траве. Это разочарование не было бы столь сильно, если б не сама мать-земля его мне принесла. Так и блаженство, которое я испытал, научившись наконец, после долгих мук, ездить на велосипеде, не было б столь сладко, если бы не сама мать-земля дала мне ощутить свою хвалу. В ту пору — пору расцвета велоспорта — езде учились в огромных, лишь для этого предназначенных залах. Однако на этих залах не было снобистской печати более поздних ледовых дворцов или крытых теннисных кортов; они скорее походили на катки и гимнастические залы и свидетельствовали об образе мысли, для которого спорт и свежий воздух не были так неразрывно связаны, как ныне. То было время «спортивных костюмов», которые, в отличие от теперешней тренировочной одежды, стремились не приспособиться непосредственно к функциям тела, но насколько возможно тесно отграничить и изолировать каждый конкретный спорт от всех остальных, подобно тому как все эти залы отделяли его от природы и от других упражнений. Спорт в этих залах обладал всей эксцентричностью, свойственной его ранним дням. Рядом с обычными велосипедами для господ, дам и детей по асфальтовым дорожкам под присмотром тренеров передвигались конструкции, чьи передние колеса были в десять раз больше задних и чьи легкие сиденья были, вероятно, заняты артистами, разучивающими какой-нибудь номер.
Сады Глинеке, широкие, торжественные променады замка Бабельсберг, узкие, скрытые тропинки нашего летнего сада, тенистые крытые аллеи, ведущие к мосткам на озере Грибниц, — все это я присоединил к моему царству, вмиг завершая в воображении работу бесчисленных прогулок, игр и экскурсий, преклоняя колени в венчании с земляной волной, словно монарх, покоряющий бескрайние территории с помощью удачного союза.
Я уже говорил о дворах. Даже Рождество было, по сути, праздником дворов. В них оно начиналось шарманками, в них продолжалось песнопениями всю неделю перед праздником и там же заканчивалось безногими елками, укутанными снегом или блестящими в каплях дождя. Но Рождество приходило и враз делило город в глазах ребенка буржуа на два могучих лагеря. То были не лагеря, в которых порабощенные по-настоящему непримиримо противостояли повелителям. Нет, это был лагерь повелителей, сконструированный почти так же нереально и искусственно, как
208
бумажные ясли или деревянные фигурки; выглядел он, однако, таким же старинным и почтенным. Приходило Рождество и делило на бедных и богатых. Приходило Рождество и делило детей на тех, кто ковылял с родителями мимо ларьков Потсдамер-плац, и тех, кто в домах, в одиночестве, предлагал на продажу ровесникам своих кукол и овечек. Приходило Рождество, а с ним и совершенно неведомый мир товаров, [текст обрывается]
Дежавю часто описывали. Но я задаюсь вопросом, удачно ли это выражение и не лучше ли бы было взять подходящую этому явлению метафору из области акустики. Следует говорить о событиях, которые настигают нас эхом, пробужденным зовом, звуком, когда-то пронесшимся в темноте прошедшей жизни. Соответственно, если мы не ошибаемся, шок, с которым мгновения входят в наше сознание как уже прожитые, чаше всего ударяет нас в форме звука. Это слово, стук или шорох, наделенные волшебной силой моментально переносить нас в холодный склеп «той поры», из-под сводов которого настоящее будто бы доносится лишь эхом. Но было ли исследовано отражение этого переноса — шок, с которым мы воспринимаем жест или слово, подобно тому как внезапно находим в доме забытую перчатку или ридикюль? И так же как последние находки заставляют заключить, что в доме побывала незнакомка, существуют слова или жесты, из которых мы выводим некую незримую незнакомку — будущее, забывшее их у нас. Мне было, наверное, лет пять. Однажды вечером — я уже был в постели — появился отец, очевидно, чтобы пожелать мне доброй ночи. Я подумал, что весть о смерти родственника, которую он мне принес, он сообщил, кажется, весьма неохотно. Покойный был кузеном, взрослым человеком, которого я мало знал. Отец рассказал новость в деталях, воспользовался случаем объяснить, в ответ на мой вопрос, что такое сердцебиение, и был разговорчив. Я немногое понял из объяснения. Но в тот вечер я, вероятно, запомнил свою комнату и кровать так, как запоминаешь место, где смутно предчувствуешь, что однажды будешь искать там что-то забытое. Много лет спустя я узнал, что именно. Отец «забыл» здесь, в этой комнате, часть известия о смерти: болезнь называлась сифилис.
Diabolo / Конторка, за которой я делал домашние задания / Вокзал Нойбабельсберга / Замок Нойбабельсберг
Перевод с немецкого Е. Павлова
|