Статья: Вальтер Беньямин. Берлинская хроника.
181
пары, стараясь занять как можно меньше места. Я называл эту комнату «анатомическим театром». Позже, когда этот период давно закончился, я проводил там долгие вечера, сидя рядом с каким-нибудь джаз-бандом, и работал, незаметно заглядывая в свои записи на листах и обрывках, над «Происхождением немецкого трауершпиля». Когда в один прекрасный день начался новый «ремонт», превративший кафе «Принцесса» в кафе «Стенвик», я бросил туда ходить. Сейчас это заведение опустилось до уровня пивной.
Никакая музыка с тех пор не обладала более бесчеловечным и бесстыдным свойством, чем та, которой два духовых оркестра регулировали людской поток, бурно текущий меж кафе зоосада по «аллее Скандалов». Сегодня я понимаю, откуда этот поток черпал свою силу. Для жителя большого города нет лучшей школы флирта, чем эта, окруженная песчаными загонами гну и зебр, голыми деревьями и расселинами с гнездами коршунов и кондоров, вонючими волчьими клетками и насестами пеликанов и цапель. Крики и вопли животных смешивались с грохотом барабанов и тарелок. То была атмосфера, в которой взгляд мальчика впервые упал на проходящую девочку, в то время как сам он еще более усердно продолжал разговор с приятелем. И он так старался не выдать себя ни голосом, ни взглядом, что совсем ее не разглядел.
В ту пору в зоосад еще можно было войти через Лихтенштейнский мост. Из трех входов туда он был наименее оживленным и вел в самую вымершую часть парка — аллея, на которую он выходил, молочными шарами фонарей напоминала какой-то заброшенный променад Висбадена или Пирмонта; и до того, как экономический кризис настолько опустошил эти курорты, что они казались древнее римских терм, мертвый уголок зоосада был прообразом ожидающего впереди и оттого пророчеством. Существование таких мест не подлежит сомнению: раз есть растения, о которых дикари думают, что они позволяют им видеть будущее, то есть и места, обладающие такой силой, — ими могут быть пустынные променады, кроны деревьев — особенно городских, что стоят над стенами, — железнодорожные переезды, а превыше всего, пороги, таинственно возвышающиеся меж городскими районами. Лихтенштейнские ворота, разделяющие два западных парка, были, по сути, именно таким порогом. Жизнь в них будто замирала в том месте, где они соприкасались. И эта ежедневная опустошенность ощущалась тем сильнее, если вспоминать сверкающий огнями подъезд к дверям Адлер-зала, который можно было видеть в течение нескольких лет в дни бальных вечеров и который сейчас точно так же заброшен, как и эти давно закрытые ворота.
182
И как же непохожа была (на музыку зоосада) иная парковая музыка, зазвучавшая для меня еще раньше. Она неслась с Острова Руссо и вела конькобежцев в их петлях и кругах по Новому озеру. Я был среди них задолго до того, как получил представление о том, чье имя носит остров, не говоря уж о трудностях его стиля. Благодаря местоположению, а пуще того, благодаря своей жизни во временах года, этот каток нельзя было сравнить ни с каким другим. Ведь во что лето превращало остальные? В теннисные корты. Здесь же, под широкими, развесистыми ветвями прибрежных деревьев, простиралось озеро, соединенное с лабиринтом каналов, и теперь, на коньках, ты проезжал под висячими мостиками, на парапет которых — или на цепи в львиных пастях — ты опирался летом, наблюдая за лодками, скользящими по темной воде. Вблизи озера были извилистые тропинки, но в первую очередь уютные прибежища одиноких стариков, скамейки с табличкой «Только для взрослых» по краям песочницы с ее рвами и могилами, где малыши копаются или стоят в задумчивости, пока кто-то из товарищей не толкнет их или голос няни не окрикнет с командирской скамейки — именно там она и сидит за пустой коляской, строго и прилежно читая свой роман, и держит ребенка под присмотром, почти не поднимая глаз, а закончив работу, меняется местами с той, что вяжет на другом конце скамейки, держа своего малыша меж коленей. Одинокие старики приходят сюда, дабы среди глупых баб и орущих детей почтить серьезную сторону жизни — газету. Даже если любимая девушка наконец уходила, медленно удаляясь по тропинкам сада, не было лучшего места, где бы я мог помечтать о ней, чем на скамье без спинки на одной из тех площадок; садясь, я никогда не сметал с сиденья песок. Все эти образы я сохранил. Но ни один из них не вернет мне Новое озеро и пару часов детства так, как могли бы несколько музыкальных тактов, под которые мои ноги, отягощенные коньками, опускались после одинокого круга по шумному катку на знакомые доски настила, а потом ковыляли мимо шоколадных автоматов — включая самый роскошный, где курица несла шоколадные яйца, — через порог, за которым пылала угольная печь и стояла скамейка, на которой ты какое-то время смаковал вес стальных полозьев, еще не достигших пола, прежде чем наконец решался их отцепить. Если же потом осторожно уложить голень на другое колено и открутить конек, то казалось, будто на его месте враз вырастали крылья, и когда ты выходил наружу, шаги твои кивали мерзлым доскам.
Язык безошибочно обозначил [bedeutet], что память [Gedachtnis] не инструмент для изучения прошлого, а его подмостки. Она - среда прожитого, как земля — среда, в которой погребены мертвые
183
города. Тот, кто стремится приблизиться к своему погребенному прошлому, должен вести себя как кладоискатель. Это определяет тон и манеру [HaltungJ подлинных воспоминаний. Им не следует бояться снова и снова приходить к одному и тому же материалу, разбрасывать его, как разбрасывают землю, переворачивать его, как переворачивают почву. Ибо материал только залежь, пласт, из которого лишь наиболее дотошное исследование извлекает то, что составляет скрытые в недрах истинные сокровища: образы, вырванные из всех прежних контекстов и стоящие, подобно драгоценным обломкам или торсам в галерее коллекционера, в покоях нашего позднего понимания. Верно, для успешных раскопок необходим план. Однако не менее обязательно и осторожное прощупывание заступом темной почвы. Поэтому тот, кто сохраняет в записях лишь инвентарь находок, а не эту смутную радость пространства и места находки, лишает себя самого лучшего. Бесплодный поиск — в такой же мере часть этого, как и успешный, и поэтому воспоминание не должно развиваться как повествование, и еще меньше — в виде отчета, но должно, в строжайше выдержанном стиле рапсодии, пробовать свой заступ всякий раз в новых местах и глубже внедряться в старые.
Бесчисленные фасады города, разумеется, стоят в точности как стояли в моем детстве, но я не встречаю своего детства в их облике. Слишком часто с той поры я скользил по ним взглядом, слишком часто они становились декорациями и подмостками моих прогулок и забот. А те немногие, что составляют исключение из этого правила — прежде всего церковь Св. Матфея на Маттейкирх-плац, — вероятно, лишь кажутся таковыми. Видел ли я этот отдаленный уголок на самом деле чаще других — да и знал ли я его? Не могу сказать. То, о чем он говорит мне сегодня, связано исключительно с самим зданием церкви — с двумя шпилями над боковыми приделами и с желто-охристым кирпичом, из которого она выстроена. Это старинная церковь, и про нее можно сказать то же, что и про большинство старинных зданий: хоть они и не выросли вместе с нами, а скорее всего, и не знали нас, когда мы были детьми, они тем не менее много знают о нашем детстве, и за это мы их любим. Но сейчас я бы видел себя в том возрасте совсем иначе, если б нашел в себе мужество войти в дверь, мимо которой проходил тысячи и десятки тысяч раз. В одну дверь старого Запада. Она сама, как и фасад того дома, моим глазам уже ничего не говорят. Но мои ступни, несомненно, первыми бы сообщили мне, что я уже знаю число и высоту лестничных ступенек, что на этой исхоженной лестнице я иду по старым следам и что не переступаю я порога того дома из-за страха перед встречей с этим самым лестничным
184
интерьером, сохранившим в своем уединении способность меня снова узнать — способность, которую фасад давно утратил. Ибо фасад с его оконными витражами остался прежним, а внутри, в квартирах, все изменилось. Унылые стихотворные строки наполняли паузы между ударами наших сердец, когда мы в изнеможении останавливались на площадках между этажами. Они мерцали или сияли из окна, в котором женщина с ореховыми глазами выплывала из ниши с бокалом, будто мадонна Рафаэля, и в то время, как ремень ранца впивался мне в плечи, я был вынужден читать: «Бюргера работа красит, благословенен труд его». Возможно, на улице шел дождь. Одно из витражных окон было открыто, и восхождение по лестнице продолжалось в такт дождевым каплям.
Motto: О, запеченная колонна Победы
С детскими сластями зимних дней.
Я ни разу не ночевал на берлинских улицах. Я видел закат и рассвет, но в промежутках между ними у меня была крыша над головой. Лишь те, кого нищета или порок заставляют скитаться по городу от заката до рассвета, знают о нем нечто такое, чего я не испытал. Я всегда находил приют, хоть порой и поздно и к тому же в незнакомом месте, куда никогда больше не возвращался и где был не один. Когда я стоял в дверях в столь поздний час, ноги мои были запутаны в лентах улиц, и высвобождали меня отнюдь не самые чистые руки.
Воспоминания, даже расширенные, не всегда представляют собой [darstellen] автобиографию. А эти и подавно, даже те, что относятся к берлинским годам, которыми я здесь единственно занят. Ведь автобиография имеет дело со временем, с его ходом и с тем, что создает непрерывный поток жизни. Здесь же речь о некоем пространстве, о мгновениях и разрывах. Ибо если здесь всплывают месяцы и годы, то лишь в той форме [Gestalt], которой они обладают в момент припоминания [Eingedenken]. Эта странная форма — ее можно назвать мимолетной или вечной — отнюдь не то вещество, из которого сделана жизнь. И это демонстрируется не столько ролью моей жизни, сколько ролью людей, бывших мне и Берлине ближе всего — когда бы и кто бы они ни были. Воскрешаемая здесь атмосфера города наделяет их лишь кратким, призрачным бытием. Подобно нищим, они крадутся вдоль городских стен, подобно привидениям, возникают в окнах, чтобы снова исчезнуть; обнюхивают пороги, как genius loci, и если их имена наполняют целые кварталы, то лишь как имя покойного наполняет надгробие. Однако в шумном, обыденном Берлине, городе труда и метропо-
185
лисе коммерции, скорее больше, а не меньше, чем в иных городах, мест и моментов, говорящих о мертвых, показывающих, что они полны мертвыми. И смутное ощущение этих моментов и этих мест наделяет воспоминания о детстве — вероятно, в большей мере, нежели все остальные, — чем-то, что делает их неуловимыми и в то же время притягательно-мучительными, как полузабытые сны. Ибо у детства нет готовых мнений, включая мнения о жизни. Как и сама жизнь, оно так же тесно (хоть и с не меньшими оговорками) связано с царством мертвых, откуда оно вторгается в царство живых. Трудно сказать, как далеко в прошлое способен вернуться ребенок; это зависит от многого — от времени, от среды, от природы прошлого и от воспитания. Ограниченность моего чувства той берлинской традиции, которая не укладывается в пару фактов — вроде праздника «Улова в Штралау» или событий вокруг Фридриха IV в 1848 году, — то есть топографической традиции, связывающей с мертвыми этой земли, предопределена уже хотя бы тем, что ни отец мой, ни мать не ведут свой род из Берлина. Это устанавливает предел детским воспоминаниям, и то, что последует здесь, раскроет скорее именно сам предел, нежели переживания детства. Где бы эта граница ни пролегала, вторая половина девятнадцатого века располагается, конечно, по эту сторону от нее, и именно этому времени принадлежат нижеследующие образы — не в смысле общих картин, а в том смысле, в каком, согласно Эпикуру, они постоянно отделяются от вещей, определяя наше восприятие их.
Позади нас лежал вестибюль с грозными туго вращающимися дверьми, а мы ступали по кафелю, мокрому от рыбной воды и помоев, где легко было поскользнуться на морковках или салатных листьях. За проволочными перегородками с номерами восседали неповоротливые тетки, жрицы продажной Цереры, сводницы, неприступные шерстяные колоссы, торговки всеми плодами полей и деревьев, всеми съедобными птицами, рыбами и зверьми. Они живо объяснялись друг с другом вспышками огромных перламутровых пуговиц и гулкими хлопками по черным фартукам или туго набитым кошелькам на поясе. Не бурлила, не кипела ли земля под их подолами? Не была ли та почва воистину плодородной? Не бросал ли им снедь сам бог торговли? Ягоды, раки, грибы, куски мяса и кочаны капусты незримо сожительствовали с ними, а они, отдавшись своему божеству, медлительно и молчаливо обозревали процессию нерешительных домохозяек, которые, сгибаясь под тяжестью сумок и корзин, с трудом толкали свой выводок сквозь эти скользкие, порочные ряды. Но когда ранним зимним вечером зажигали газовые фонари, казалось, что ты вмиг погружался в воду
186
и, плавно опускаясь, впервые ощущал медленно вздымающиеся глубины, скрытые под темной гладью моря.
Чем чаще я возвращаюсь к этим воспоминаниям, тем менее случайным мне кажется то, как незначительна в них роль людей: я думаю об одном парижском дне, которому обязан проникновением в суть моей жизни, — оно было вспышкой, мощным озарением. В тот самый день мои биографические отношения с людьми, мои дружбы и товарищеские связи, страдания и романы обнажили свои самые живые и сокровенные переплетения. Я говорю себе: это должно было случиться именно в Париже, где асфальт, стены и набережные, картинные галереи и мусор, площади и ограды, пассажи и киоски учат нас настолько уникальному языку, что в одиночестве, охватывающем нас при погружении в этот мир вещей, наши отношения с людьми достигают глубин сна, образы которого ждут случая показать людям их истинные лица. Я хочу говорить об этом дне, потому что он столь наглядно продемонстрировал, какой властью города обладают над воображением и почему город, где люди предъявляют друг другу самые беспощадные требования — где встречи, телефонные разговоры, собрания и визиты, флирт и борьба за существование не дают человеку ни секунды на размышление, — берет реванш в воспоминании, а покров, втайне сотканный им из нашей жизни, приоткрывает образы людей гораздо реже, чем те подмостки, на которых мы повстречали других или самих себя. В день, о котором я хочу рассказать, я сидел в «Cafe des deux magots» в Сен-Жермен-де-Пре, ожидая уже не помню кого. Тут внезапная мысль с необоримой силой заставила меня нарисовать графическую схему моей жизни, и в тот самый миг я уже точно знал, как это сделать. Вопрос, с которым я подошел к своему прошлому, был совсем прост, и ответы ложились на бумагу сами собой. Потеряв листок два года спустя, я был безутешен. Ни разу с тех пор мне не удалось воспроизвести схему, явившуюся мне тогда рядом генеалогических деревьев. Теперь же, мысленно восстанавливая се контуры и будучи не в силах ее воссоздать, думаю, что, наверное, правильнее говорить о лабиринте. Меня интересует не столько то, что покоится в его загадочном центре — будь то «я» или судьба, — сколько множественные входы, ведущие внутрь. Эти входы я называю «первичными знакомствами»; каждый из них есть символ моего знакомства с человеком, которого я встретил не благодаря другим, а благодаря проживанию по соседству, родству, школьной дружбе, ошибочному опознанию, разговорам с попутчиками в путешествии — ситуаций подобного рода не так уж и много. Сколько «первичных знакомств», столько и входов в лабиринт. Но поскольку большинство их — по крайней мере, тех, что остаются в
187
нашей памяти, — в свою очередь, раскрывают новые знакомства, отношения с новыми людьми, то спустя какое-то время от этих входов ответвляются новые лабиринты (направо можно вывести мужские, налево женские). Протянутся ли в конце концов от одной системы к другой соединительные тропы, тоже зависит от переплетений наших жизненных путей. Однако важнее то, что при изучении таких схем случаются ошеломительные проникновения в различия между отдельными жизнями. Какую роль в первичных знакомствах разных людей играют работа, школа, родственные связи и путешествия? И самое важное — есть ли для каждого отдельного существования нечто наподобие скрытых законов, регулирующих образование множества ответвлений? Какие из них начинают действовать раньше, а какие позже? Какие действуют до конца жизни, а какие отмирают? «Если имеешь характер, — пишет Ницше, — то имеешь и свой типичный опыт, который постоянно повторяется»239. Так это или нет в большом масштабе, в малом, вероятно, есть тропы, снова и снова ведущие к людям, функция которых для нас одна и та же — ходы, ведущие нас в разные периоды жизни к другу, к предателю, к возлюбленной, к ученику или к учителю. Именно это и раскрыл чертеж моей жизни, явившийся мне в тот день в Париже. Окружавшие меня люди соединились на фоне города в некую фигуру. За много лет до того — думаю, в начале войны, — в Берлине, мир вещей сжался на фоне наиболее близких мне тогда людей в столь же глубокий символ: четыре кольца. Он переносит меня в один из старых берлинских домов на Купферграбен. Эти дома с их неброскими, благородными фасадами и широкими лестничными площадками, возможно, были построены еще в эпоху Шинкеля240. В одном из них в то время жил имени именитый антиквар. Уличной витрины у него не было. Приходилось подниматься к нему в квартиру и уже там любоваться выставленными вI стеклянных шкафах доисторическими пряжкам и брошками, лангобардскими серьгами, позднеримскими цепочками, средневековыми монетами и прочими ценностями. Понятия не имею, как на него набрел мой школьный друг А<льфред>К<он>. Но я отчетливо помню, как, под впечатлением от незадолго до того проштудированной мной «Позднсримской художественной индустрии» Алоиса Ригля, я увлеченно рассматривал нагрудники листового золота и инкрустированные гранатами браслеты. Если не ошибаюсь, нас было трое: я, мои друг и его тогдашняя невеста, или фрау Доротея Й. К<он> попросил показать кольца – греческие гнммы, камеи
239 Ницше Ф. По тут сторону добра и зла. Афоризм 70. (Примеч. пер.)
240 Карл Шинкель (1781-1841) – немецкий архитектор, препочитавший строгие греческие формы. (Примеч. пер.)
188
эпохи Ренессанса, кольца периода Римской империи — все в основном из полудрагоценных камней. Каждое из четырех колец, что он в конце концов купил, навсегда отпечаталось в моей памяти. За исключением одного, которое я потерял из виду, все они и по сей день у тех, кому в то утро были куплены. То единственное, светло-желтый дымчатый топаз, выбрала себе Доротея Й. Кольцо было греческой работы, с миниатюрным изображением Леды, принимающей лебедя меж раздвинутых бедер. Оно было очень изящно. Меньше мне понравилось кольцо из аметиста, которое даритель Эрнст Ш<он> выбрал для нашего общего друга: итальянец 15-го или 16-го века вырезал в нем профиль — по предположению <Эмиля> Ледерера, Помпея. Два других кольца имели на меня, однако, совсем иное воздействие. Одно было куплено мне, но лишь в очень временное владение — по-настоящему оно предназначалось моей тогдашней невесте, Грете Р<адт>. Это было самое изумительное кольцо из всех, что я до тех пор видел. Вырезанное из цельного, темного граната, оно изображало голову Медузы. Работа была периода Римской империи, а светлая оправа более поздней заменой. Если его носить на пальце, оно казалось самой обычной печаткой. И лишь того, кто снимал его и рассматривал на свет, оно посвящало в свою тайну. Поскольку слои граната были разной светопроницаемости, а самый тонкий настолько прозрачным, что он светился розовыми тонами; темные змеиные тела, казалось, вздымались надо лбом, под которым два глубоких, светящихся глаза смотрели из лика, отступающего в ночь пурпурно-черными щеками. Позже я пробовал использовать камень как печатку, но оказалось, что он хрупок и требует самого осторожного обращении. Вскоре после того, как я его подарил, я порвал отношения с его новой владелицей. Мое сердце тогда уже было с последним из четырех колец, которое даритель приберег для своей сестры. И эта девушка была, конечно же, подлинным центром судьбы нашего круга, хоть и прошли годы, прежде чем мы это осознали. Ибо помимо красоты — самой по себе не ослепительной, а незаметной, без глянца, — в ней не было ничего, что могло бы показаться знаком ее центрального предопределения. Впрочем, она была центром не самих людей, но, строго говоря, их судеб, будто ее растительная пассивность и инерция подчиняли себе эти судьбы — из всего человеческого наиболее подвластные растительным законам. Потребовались годы, прежде чем во всех своих сплетениях на свет вышло то, что до тех пор частично уже пробивалось из семени, а частично еще дремало: судьба, волею которой женщине, состоявшей со своим братом в теснейших, до предела исполненных сестринской любви отношениям суждено было стать подругой ближайших друзей своего брата - моей и обладателя кольца с головой Помпея — и в конце концов
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5
|
|