рефераты

рефераты

 
 
рефераты рефераты

Меню

Реферат: История эмоций рефераты

Реферат: История эмоций

Андрей Зорин

У сегодняшнего моего сообщения есть эпиграф из поэмы Иосифа Бродского “Посвящается Ялте”. Там дама, у которой снимают показания по случаю убийства, говорит: “Пока мы думаем, что мы неповторимы, мы ничего не знаем. Ужас, ужас”. Это такое первое предисловие.

Второе предисловие носит отчасти автобиографический или научно-автобиографический характер, оно связано с тем, откуда взялась та интеллектуальная проблематика, которой я собираюсь занимать вас ближайшие 40-45 минут. Предыдущая книга, над которой я работал и которую завершил несколько лет назад, была посвящена истории государственной идеологии. Занимаясь этими сюжетами, и по ходу работы, и по ее окончании - оценивая то, что было мной сделано, и то, что не было мной сделано, я наткнулся на ряд совершенно специфических трудностей. Первая из них состояла в том, что когда я начал подходить к проблематике истории идеологий, я работал с понятийным и концептуальным аппаратом, в основном заимствованным из области интеллектуальной истории: откуда это взялось, какие предшественники, какие новые идеи, какие сочетания старых идей, какие комбинации, какие контексты, какие интеллектуальные средства, какие выводы и т.д.

Очень скоро, в сущности, завершив только один сюжет по той работе, я почувствовал, что зашел в тупик. Поскольку совершенно ясно, что в отличие от философии, от истории идей, от всего прочего, в истории идеологий оригинального интеллектуального продукта не создается. Оригинальный интеллектуальный продукт, создающийся в истории идеологий, носит вторичный, в сущности, характер, и ясно, что если судить даже самые успешные идеологические модели по критериям, по которым судят какие-то оригинальные идеи, то получается что-то не то. Я стал искать выход из этого тупика. Как мне показалось, я нашел его (те, кто видел мою книжку, знают это) - в идеях американского антрополога Клиффорда Гирца, увидевшего идеологию как метафору, как систему метафор. И дальше я пытался анализировать, что-то у меня получалось, что-то не получалось.

Так вот я девять лет этим занимался. Когда я завершил работу и книжка была опубликована, я увидел, что, может быть, какой-то продукт есть, но к сути проблемы я так и не подошел. Потому что очевидно, что самое главное в идеологической матрице, в идеологической модели, в идеологической метафоре – это не то, как она производится (я писал ислючительно об этом), а то, как она потребляется. То, как она воспринимается, как она живет, что она делает с человеком, почему люди готовы жертвовать чем-то ради этого и т.д. К концу своей работы над книгой, очень длительной, я понял, что ничего об этом не знаю. Я попытался продолжить эту работу на следующем этапе и, поскольку думал об идеологических системах как о художественных текстах, как о метафорах, я уткнулся в проблему эмоциональной реакции. Как на идеологию реагируют группы людей. Это не только индивидуальная эмоция, это групповая эмоция, которая вместе с тем переживается каждым членом данной группы и данного социума глубоко индивидуальным и личным образом, заставляя его совершать личные поступки.

Занявшись этим, я неожиданно для себя пришел к выводу, что, собственно говоря, в реакции на идеологию нет ничего специфического, и сначала надо бы подумать о том, как это поле эмоциональной реакции устроено вообще, в целом. Не с точки зрения психологии – об этом написаны горы и тонны работ, которые по необходимости приходится читать, и я совершенно не претендую на какую-нибудь компетенцию в этой области , а с точки зрения истории культуры и отчасти семиотики культуры. При чем тут семиотика, я поясню немножко позже.

Самый фундаментальный парадокс эмоциональной реакции человека на то или иное происшествие (я бы даже не назвал это парадоксом, может быть, я бы говорил об этом как о свойстве, характеристике) – это то, что, с одной стороны, всякая эмоциональная реакция переживается как глубоко спонтанная, она возникает мгновенно, это эмоциональный выплеск, это острая реакция на немедленное событие, и, во-вторых, как что-то глубоко личное. У людей бывают разные эмоции, но каждый человек более или менее, знает про свою эмоцию, что, во-первых, она внезапна, сразу происходит и, во-вторых, это ЕГО эмоция, а не чья-нибудь другая, не чья-то чужая.

Это очень сильное, очень укорененное в человеке самоощущение, с которым человек живет, находится в противоречии с тоже очевидными фактами. Во-первых, эмоция – вещь в высшей степени предсказуемая. Человек знает, как он будет реагировать и каковы будут его эмоции в той или иной ситуации. Неожиданности бывают, нельзя сказать, что человек сам себя не может удивить. Можно сказать, что я думал, что огорчусь, а я, наоборот, испытываю облегчение. Это может быть. Но это значит, что тот стереотип, который у нас был, не сработал. Сработал какой-то другой. Но он у нас все равно был. Мы знали заранее, как мы будем на что-нибудь реагировать. Это было известно. Хотя в действительности это наше знание, как часто бывает с любым знанием, оказалось неверным. Но все равно идея предсказуемости, идея того, что ты знаешь, как реагировать, есть в человеке. Человек как-то знает, как он будет реагировать на те или иные события и как, вообще говоря, с теми или иными оговорками, которые потом можно ввести, на них полагается реагировать. Хотя речь идет о глубоко эмоциональном, интимном переживании.

Второй момент, помимо предсказуемости, состоит в чрезвычайной степени повторяемости эмоциональных реакций. В пределах одного социума и одних социальных групп индивидуальная вариативность, конечно, есть. Она может быть велика, но мы примерно понимаем, как люди одного типа, одного круга, одних социальных впечатлений будут на что-либо реагировать. Не говоря уже о хорошо наблюдаемых примерах спонтанной коллективной эмоции. Гол забили во время футбольного матча – и мы видим одну и ту же эмоцию, немедленно охватывающую десятки тысяч людей. В зависимости от того, за какую команду из двух играющих они болеют, они испытывают абсолютно понятную эмоцию. Каждый абсолютно спонтанно – гол забили прямо сейчас, на его глазах, и каждый глубоко индивидуально. Тем не менее, мы видим ее отчетливое коллективное выражение, мы легко можем ее описать, мы знаем, какова она и т.д.

Есть, условно говоря, психологический подход к эмоциональной жизни человека, который я не собираюсь отрицать. Я не собираюсь свой подход ему противопоставлять и говорить, что он неправильный. Просто у каждой научной дисциплины свой понятийный аппарат. Я буду еще обращаться к некоторым работам психологов. Но это представление о том, что есть человек как антропологическое существо, обладающее набором заранее заготовленных эмоций, а разница их объясняется по преимуществу индивидуальной вариативностью, в значительной степени тоже наследственно закодированной. Там и учение о темпераментах возникает: люди разного темперамента, поэтому они реагируют по-разному. Я совершенно не хочу опровергать такое построение. Прежде всего, у меня нет достаточной квалификации, чтобы его опровергать.

Но можно и по-другому. Нужно представлять себе набор эмоций, которым располагает человек, как некоторый репертуар, перед ним находящийся, из которого он выбирает то, что он знает, и то, что он идентифицирует как любовь, ревность, испуг, радость, горе и т.д. Он знает, каким эмоциональным репертуаром он владеет. Он знает, что означает данный эмоциональный репертуар, он знает, в каких случаях и какими частями из этого эмоционального инвентаря ему надо пользоваться, и знание это по преимуществу носит культурный характер. Человек этому обучается благодаря существующим формам культурного обучения.

Еще одно предисловие – тот же круг вопросов, но несколько с другой стороны. Я думаю, что многим из здесь присутствующих – вероятно, большинству – хорошо знакомы классические работы Лотмана по теории литературного поведения. Я не буду сейчас называть их заголовки, они всем известны. Они были впервые опубликованы в 70-х годах, примерно 25-30 лет тому назад. Лотман проследил, как люди ведут себя на основе литературных образцов, как они совершают поступки, продиктованные литературными образцами, и сделал следующий шаг – предложил типологию культур строить на базе того, в каких культурах литературное поведение действенно, а в каких культурах оно отходит на второй план, уступая место другим типам поведения. Сам анализ литературного поведения в лотмановских работах: анализ поведения декабристов, Потемкина, Радищева и т.д. – они блистательны, как все или почти все, что делал этот автор. Это классика, вошедшая в оборот, на которую многократно ссылаются и о которой пишут и говорят. Это то, что уже настолько стало плотью научного знания, что об этом можно писать, не ссылаясь на Лотмана.

Но, тем не менее, этот подход оставляет вообще за бортом целый ряд важнейших вопросов. Каких? Я опять должен оговориться, что это не упрек Лотману, что он чего-то не видел. Какие-то вопросы можно поставить, на какие-то вопросы можно ответить в рамках научного анализа, только когда ты большое количество вопросов оставляешь за бортом. Невозможно сразу пытаться ответить на все вопросы. Тем не менее настает момент, когда надо приступить если не к ответу на них, то, по крайней мере, к их обдумыванию. Что это за вопросы? Лотман блестяще показал, как люди ведут себя по литературным образцам, но возникает вопрос: почему они так себя ведут? Почему взрослые, рациональные вменяемые люди настолько вызывающе не видят разницу между литературой и жизнью и готовы в жизни осуществлять какие-то схемы и предписания, реализовывать образцы, вычитанные в книжках? Что это вообще значит? Чем обосновано такое странное поведение?

Это существенный вопрос, который заставляет задаться вопросом о том, какова механика этого литературного поведения. Что, собственно говоря, происходит, на чем она основана, как она реализуется. Лотман не отвечал на эти вопросы, не ставил их, не думал о них, по крайней мере в своих печатных работах, совершенно сознательно. В этом смысле он наследовал формалистскую традицию, формалисты в 20-е годы в качестве протеста против психологического литературоведения говорили, что нельзя рассуждать о психологии Анны Карениной, потому что Анна Каренина – это слова на бумаге, это определенный набор имен, прикрепленный к человеку, и у нее нет никакой психологии, это часть литературного произведения. Я не обсуждаю, насколько это правильный тезис, но он был, конечно, глубоко осмыслен. Однако тот трюк, тот ход, который с потрясающей силой осуществил Лотман, а именно перенесение формального формалистского анализа с литературных текстов на исторических персонажей, когда он стал анализировать Радищева, декабристов, авантюристов XIX века и многих других, как принято было раньше анализировать героев литературных произведений, у него, с одной стороны, здорово и сильно получилось, но, с другой стороны, это снимает данный аргумент. Все-таки Потемкин или Медокс – если называть героев, о которых Лотман писал, - это не знаки на бумаге. Это какие-то люди, которые себя как-то вели, что-то при этом думали, что-то хотели, ставили перед собой какие-то цели.

Существенно сужая рамки, заявленные в начале, я бы сказал, что, на мой взгляд, представляется возможным не скажу заменить (и глупо было бы говорить - заменить), но дополнить лотмановскую концепцию литературного поведения концепцией литературного переживания, эмоциональной реакции, устроенной в соответствии с какими-то кодифицированными стандартами и какими-то матрицами поведения.

Один пример, очень частный, почти анекдотический, чтобы было понятнее, о чем я говорю. Он не мой и взят из работ замечательного американского психолога Теодора Сорбина, одного из очень немногих психологов, которые с той стороны работают в том же культурно-семантическом направлении, в котором я пытаюсь работать со стороны истории. Сорбин – если будет время, потом еще надо будет сослаться на него и его примеры – в данном случае описывает полицейскую хронику. Одного американского рабочего доставили в полицейский участок, поскольку он стукнул другого рабочего, с ним работавшего на конвейере, по башке гаечным ключом. Его стали спрашивать, что, собственно, случилось и зачем он это сделал. Он сказал, что тот ему сделал неприличный жест, и он совершенно потерял голову, был вне себя от ярости, потерял самоконтроль, из него выплеснулось чувство, и он вынужден был стукнуть того по голове гаечным ключом, потому что был вне себя.

Допустим, что это правда, ничего решительно неправдоподобного в этом нет. Это настолько правдоподобно, что легко можно допустить, что это правда. Этот всплеск эмоциональной реакции, по-русски это точнее всего определить как ярость, моментальный, совершенно спонтанный – и полсекунды не прошло между провокацией и действием, уже пропущенным через эмоциональную сеть, и оскорблен был лично этот человек, совершивший преступление. Вместе с тем, какая мощнейшая толща культурных представлений полностью детерминирует этот эмоциональный ряд. С одной стороны, сделанный потерпевшим жест надо было идентифицировать как неприличный. Надо знать, что это неприличный жест, надо было суметь его прочитать как личное оскорбление. Что это оскорбление, адресованное лично тебе. После этого надо было знать, что это нанесенное тебе лично оскорбление смывается кровью. Следующее знание – столь же фундаментальное – это каким образом оно смывается кровью. В русской дворянской культуре жестикуляция была бы другая: бросание перчатки, вызов на дуэль и так далее. Здесь есть собственная жестикуляционная стратегия смывания кровью – хватаешь гаечный ключ и бьешь им по башке – более, может быть, брутальная и шокирующая, чем вызов на дуэль, но ничуть не менее культурно сложная и рефлективная.

В данном случае мы видим в зерне невероятный конфликт между чрезвычайной примитивностью самой эмоции и огромной культурной сложностью, за ней стоящей и реализующейся в одну секунду. В некоторой степени, если процитировать еще одного великого русского поэта, можно сказать, что здесь действует формула Пастернака “чем случайней, тем верней”. Он говорил это про поэтическое творчество. То есть чем более спонтанной, неконтролируемой, абсурдной, выплескивающейся сходу представляется та или иная эмоциональная реакция, тем глубже толща культурных представлений, из которых она выросла и которые в ней реализованы.

Так, еще одно вступление. Это вопрос эмоции, испытываемой человеком, и ее языкового оформления. Совершенно понятно, что мы об эмоциях судим отчасти по жестам, но, в основном, по словам: человек говорит о том, что он чувствует, он как-то это называет. Он говорит: я был вне себя, я был в ярости, я испугался. Называет свои чувства: ревность, любовь, страх, отчаяние, надежда. Есть какие-то слова, с помощью которых все это определяется. Будучи довольно далеко, я читал в Интернете лекцию, прочитанную здесь Виталием Найшулем, который с присущим ему блеском доказывал, что вообще все определяется словами. Общественное устройство определяется словесной тканью, если мы подберем правильные слова, то общество немедленно встанет на ноги, и все утрясется, и вся проблема, что мы не знаем, как назвать те или иные социальные феномены, и из-за этого блуждаем в потемках. Это, вообще говоря, распространенная теория, восходящая к известной лингвистической гипотезе Сепира-Уорфа. Я не буду пересказывать, в чем она состоит – кто знает, тот знает, кто не знает, тот узнает. В современной лингвистике очень активно, в том числе с огромной опорой именно на язык эмоциональной рефлексии, об этом пишет польско-австралийский лингвист Анна Вежбицка, работы которой тоже были недавно переведены на русский язык. Она очень убедительно в рамках своей аргументации строит конструкцию, где она разделяет концепцию о культурной природе эмоциональных реакций. Читая Вежбицку, ясно: она думает, что это верно на 100%, но не решается сказать, поэтому делает мелкие оговорки, допускает существование иных факторов, которые не оговаривает, но в основном определяет эмоцию родным языком данного человека. Набор эмоций записан в языковой матрице. Слово “тоска” нельзя перевести на английский язык, слово envy не имеет точного перевода по-русски, как и слово Angst, и т.д. И эмоциональные матрицы навязаны человеку языком, и он их переживает с точки своего зрения языка. Очень красиво. Работы Вежбицкой, посвященные доказательству этого тезиса, изысканны до необыкновенности и очень эффектны.

Сразу и со всей определенностью должен сказать, что ничто в моих исследованиях эту точку зрения не подтверждает. Я не вижу никаких подтверждений этой позиции. Конечно, язык со счетов нельзя сбрасывать, это фактор важный, но, по моему ощущению, далеко не решающий. Прежде всего, надо отдать должное тому месту, где мы с вами находимся, и твердо сказать, что бывают случаи билингвизма. Билингвы бывают, что бы ни говорили. Мы здесь сидим и точно это знаем. Соответственно, возникает вопрос, как они чувствуют. С точки зрения теории Вежбицкой или Уорфа-Вежбицкой, на этот вопрос вообще нет ответа. Вежбицка не настолько наивна, чтобы не понимать, что такой вопрос может быть задан, она всегда отвечает, что какой-то язык у человека все-таки родной. Так он вроде ловко говорит на двух, на трех, на скольких хочешь языках, но какой-то их них у него родной. Это не так, люди-билингвы думают на разных языках в разные моменты жизни, как хорошо известно. Но билингв все-таки в нашей действительности ограниченное количество.

Второе, еще более важное – скорость изменения языка. Вежбицка допускает изменения, она говорит, что появляются новые слова и т.д., они возникают и определяют новые возникающие чувства. Но скорость изменения языка, конечно, ничтожно мала. Язык меняется медленно, это тоже все знают, гораздо медленнее сравнительно со скоростью изменения эмоциональных матриц, меняющихся несравнимо быстрее. Не говоря уже о том – и это знает точно каждый человек, просто про себя он это знает, – что хотя его родной язык, на котором он говорит в течение жизни, остается более или менее одним и тем же, его способность, способ чувствовать, ассортимент чувств и т.д. меняются.

Не говоря уже о том, что в одном языковом сообществе существуют разные социальные группы. Если мы возьмем близкий для меня по профессиональным обстоятельствам XVIII век, то увидим, что все европейское дворянство говорит по-французски, но родные языки у всех, тем не менее, разные. Их способы эмоционального переживания тех или иных явлений несравнимо ближе друг к другу, чем у них и у представителей других социальных групп того же общества. Это замечательно показал Пушкин. Вообще говоря, стоило бы прочитать когда-нибудь лекцию на тему “Пушкин как культурный антрополог”, он замечательно, хорошо чувствовал все эти вещи. И, цитируя “Евгения Онегина”, мы все это можем гораздо лучше сказать, чем я пытаюсь сделать это сегодня.

Страницы: 1, 2